– А ну влейте ему в глотку горилки!
– Замолчи, кажу, тоску наводить, а то выгоню к чертовой матери! – стучал кулаком подвыпивший хозяин.
– Тато, тато… – подняв к отцу испуганное личико и цепляясь худенькими ручонками за его рукав, шептал Иоська. – Тато! Грай веселую, бо нас выгонят, тато!
– Грай гопака! – стучали ногами гости.
– Тато, тато… – плакал ребенок.
– А? Что такое? Чего ты хочешь, Иосенька? – словно проснувшись, спрашивал отец и, опустив скрипку, тревожно смотрел на сына. – Чего ты плачешь, мой сыночек?
– Тато, грай веселую, – вздрагивая от слез, повторял мальчик.
– Что? Веселую? Ну? Почему нет? Гости хотят веселую? Так ты бы так и сказал, а зачем плакать? – Вытирая клетчатым платком слезы сына и обращаясь к притихшим гостям с мягкой, словно извиняющейся улыбкой, он добавил: – Я же понимаю… Гопак так гопак! Я могу все, что угодно. Пожалуйста! А зачем делать такой шум? – Он поднял смычок и, склонив набок голову, заиграл гопак.
Динка бросилась из хаты. Федорка догнала ее уже на краю села.
До хутора было версты полторы. Девочки шли по пыльной проселочной дороге. По обеим сторонам колосилась рожь, усатые колосья с тихим сухим шелестом склонялись на тропинку, месяц светил на запрятавшиеся во ржи васильки, где-то далеко, лениво ворочая колесами, скрипела телега, а Динка жадно выспрашивала у Федорки все, что она знала про музыканта.
– Я ж тебе кажу, что он малахольный, ну, як то прямо сказать, с ума рехнулся, бо у него была жинка Катря. Красива-красива… И они дуже любились… А потом она застудилась и померла. Вот перед тем, как вам приехать на хутор, она в тот год и померла. Иоське только четвертый годочек шел.
– Подожди, ведь ты же говорила, что этого музыканта зовут Яков… – сдвинув брови, допытывалась Динка. – Так почему же люди не называют его настоящим именем, а придумывают всякие дурацкие прозвища?
– Да кто как. А чаще всего просто малахольным.
– Да ты что? С ума сошла? – Динка даже не находила слов от возмущения и, остановившись на дороге, молча смотрела на подругу.
– Чего? – растерялась Федорка. – То ж правда… Ты ж сама чула… Нема у него постоянного имени, а кто как хочет, так и называет, – невинно повторила Федорка.
– У каждого человека есть имя, а у этого музыканта такой талант, а ему всякие дураки смеют кричать «малахольный»! И его мальчик Иоська плачет. Что же это? Да у тебя-то у самой есть сердце, Федорка? – дрожа от волнения, спросила Динка.
– Ну а як же… У всякой людыны есть сердце, – тихо проронила Федорка. Бойкое, ясноглазое лицо ее при свете месяца затуманилось, и, взглянув на Динку, она просто сказала: – Тебе жаль, и мне жаль. Такой жаль на сердце поднимается, когда он заиграет свою музыку. То он по жинке скучает. Она дуже его скрипку любила. Моя мать часто до Катри ходила, она и старого лесника знала…
Федорка рассказывала не спеша. Динке представлялась одинокая, затерянная в лесу хата, где раньше так счастливо и весело жили трое людей. Потом Федорка замолчала и прибавила шагу; она вспомнила, что ей уже давно пора быть дома, что мать замучилась одна с младшими детьми, и теперь не иначе, как встретит ее на крыльце с добрым дручком…
– Ходим скорейше, – робко поторопила она подругу, но та шла не спеша и думала о том, что в ее ушах уже никогда не перестанет звучать эта грустная музыка и никогда уже она не сможет так смеяться, как смеялась раньше.
Динка мучительно и тревожно искала в чем-нибудь утешения для этого музыканта без имени, для его мальчика Иоськи и для себя.
– Федорка, – сказала она вдруг тихим звенящим шепотом, – ты ничего не знаешь, а я знаю. Я просто так чувствую… Послушай, Федорка. Когда-нибудь этот музыкант будет стоять на сцене, в театре, а может, на большой площади… Он будет играть на скрипке. Вот это, свое, жалобное… И люди, все люди… будут плакать.
Звенящий шепот прерывается тихим всхлипыванием; мокрое лицо Динки, обращенное куда-то к месяцу, странные слова ее пугают Федорку.
– Та чего ж ты плачешь? Ну, нехай вин грае, нехай вин грае где схоче… Бежим до дому, Диночка! Бежим скорее, голубка! Ой, на что ж нам нужна была та свадьба! – испуганно бормочет Федорка и, схватив за руку подружку, тащит ее за собой изо всех сил.
Но Динка упирается. Ей мало, что музыкант станет знаменитым артистом, ей еще надо наказать тех, кто называет его «малахольным». И, задыхаясь на бегу, она выкрикивает злым, мстительным голосом:
– Он будет играть! И тогда все узнают его имя! И никто не посмеет, никто не посмеет…
– Ой боже мой! – взвизгивает Федорка и, бросив Динкину руку, несется вскачь, разбрызгивая босыми пятками прибитую росой пыль.
Все это вспоминает сейчас Динка, торопливо шагая по длинной лесной дороге. Бережно, как что-то очень дорогое, собирает она в памяти свои коротенькие встречи с Яковом. Ей было тогда двенадцать лет, она многого не понимала, о многом и вовсе не думала. Еще раза два слышала она игру Якова на свадьбах и снова глубоко страдала, когда он сбивался с плясовой музыки на свою, дорогую его сердцу. Теперь она понимает, почему осиротевшему музыканту был так памятен этот вальс «На сопках Маньчжурии». На дачной станции в тенистом парке на берегу пруда часто устраивались гулянья, танцы, фейерверки. Туда в счастливые дни Яков часто ходил с Катрей.
Может быть, сидя вдвоем на берегу пруда и слушая этот вальс, они вдруг поняли, что любят друг друга, а потом в длинные летние вечера Яков играл его на крыльце для жены и сына…
Динка не раз слышала этот вальс и раньше. Играли его в городском саду, играла его и мама, но никто и никогда не играл его так, как Яков, с такой глубокой певучей нежностью, с такой несказанной грустью, проникающей в сердце, что иногда даже веселые свадебные гости не решались прервать эту игру, невеста начинала горько оплакивать свою девичью волю, а бабы, пригорюнившись, вторили ее плачу.