Марина замолчала. Всем вспомнился заброшенный в сибирской глуши, умирающий от чахотки Костя.
– Всего не расскажешь. Там был один каторжник, пожилой уже. Вели его в кандалах. Ну, представляете себе? На дороге жидкая грязь, моросит дождь, ветер сбивает с ног… Ну, конечно, тащился, тащился этот старик и упал. Ведь еще и кормят арестантов впроголодь. – Марина провела рукой по лбу. – Страшно все это…
– А старик как же? – тихо спросила Динка. Но Марина уже вспомнила что-то другое, лицо ее посветлело, складка у губ разгладилась.
– Старика посадили потом на телегу. Уголовники подняли крик, вмешались политические. Ну, кандалов со старика не сняли, конечно, но пришлось конвойным слезть с телеги и положить больных. Телега считается для арестантов, а едут в ней конвойные.
– Вот сволочи! – резко бросила Динка и покосилась на мать.
В семье Арсеньевых никто не произносил грубых, ругательных слов, и Динке строго-настрого было запрещено «тащить их в дом». Марина была уверена, что ругаются только «пьяные извозчики», но когда такая ругань срывается из уст девочки, то это невозможно слышать.
«Да и к чему такие слова? Русский язык настолько богат, что можно любые чувства выразить иначе и гораздо сильнее», – говорила обычно Марина, но Динка никогда не была согласна с ней.
«Сволочь есть сволочь, и нечего придумывать для нее других, нежных слов», – упрямо повторяла она.
Но сегодня Марина не сделала замечания дочери: она была слишком поглощена своим рассказом и торопилась передать детям все, что было самым главным в воспоминаниях отца о тяжелом этапном пути.
А самое главное были люди.
– Везде, везде есть хорошие люди. Папа говорил, что когда их колонна входила в село, изо всех дворов выбегали ребятишки, стучали в окна: «Колодников ведут! Несчастненьких ведут!» И сразу, накинув на головы платки и полушубки, торопились на улицу женщины, старухи. И каждая старалась сунуть арестантам хлеб, лепешки, мороженую рыбу. Одна даже с кувшином горячего молока бежала за колонной. Папа считает, что и его просто спасли сибиряки.
– Папу? – с тревогой спросила Динка.
Марина кивнула головой и потянулась за кувшином с водой, быстрыми мелкими глотками выпила воду и поставила кувшин на ступеньку.
– Не убирай, мне все время пить хочется, – сказала она Лене и, вздохнув, снова начала свой рассказ: – Папа ведь шел в летнем пальтишке, а тут как раз поднялась метель. Ну, жандармские офицеры, видно, сами подмерзли; остановили колонну в одном селе, завели арестованных в постоялую избу, а там теснота, давка, гремят кандалы. Посредине пылает русская печь. И все лезут к огню. Папа рассказывал мне так: «Я сижу, дышать нечем, от мокрой одежды поднимается пар, махра душит… и в глазах сизый туман. Товарищи намочили какую-то тряпку, а голова горит. В дверь набились крестьяне, ругаются с конвойными… И в это время подъехал в своем возке какой-то старожил этих мест, крестьяне встретили его очень почтительно и называли „дохтур“… Явился этот „дохтур“ весь в снегу – метель разыгралась такая, что в двух шагах ничего не видно». Все это папе потом рассказали, он говорит, что тогда видел все как во сне. Этот самый «дохтур» показался ему какой-то снежной лавиной, которая с паром и грохотом ввалилась в дверь. Ну, товарищи, видно, сказали ему, а может, он сам увидел весь этот кошмар, только папа слышал, как этот самый «дохтур» кричал на конвойных:
«Мерзавцы! Куда же вы тащите больного человека! Как вы смеете в такую погоду людей, как скотину, гнать! Прогонные денежки в карман кладете! Я буду губернатору жаловаться! Я вам покажу, как позорить Россию! Снять со всех кандалы немедленно!»
Одним словом, дальнейший путь папа ехал уже в санях и в чьем-то тулупе. Товарищи говорили, что этот самый «дохтур» достал у кого-то из крестьян тулуп, валенки, шапку и велел жандармам сдать папу в тюремную больницу. Вот так в первый раз заболел папа и провалялся в тюремной больнице целый месяц. А мы об этом ничего не знали… – тихо закончила Марина.
– Бедный папа… Он такой терпеливый, никогда ни на что не жаловался, – вздохнула Мышка.
– Он и теперь не жаловался, хотя здоровье его очень подорвано. Сейчас мне удалось устроить его при самарской тюрьме в больницу. А там свои люди, товарищи носят обед, часто навещают рабочие. Он как-то окреп, немножко поправился. Не знаю, сколько удастся держать его в этой больнице, но будут держать как можно дольше. Папа просил всех вас крепко поцеловать. Я ему рассказывала про Леню, что он уже совсем взрослый и пользуется доверием партийных товарищей… – Марина с улыбкой посмотрела на сияющего от удовольствия Леню и неожиданно сказала: – Леня! Папа настолько сроднился с мыслью, что ты его сын, что просит тебя узаконить, он так и сказал – узаконить, и носить его фамилию: Леонид Арсеньев!
– Леонид Арсеньев! Леонид Арсеньев! Как красиво, правда, мама? – захлопала в ладоши Динка.
– А главное, у нас будет одинаковая фамилия! – с гордостью сказала Мышка.
Но Леня, бледный и растерянный, стоял молча. И все с удивлением смотрели на него.
– Ты знаешь, что это невозможно, мама! – наконец сказал он.
Марина, словно вспомнив о чем-то, улыбнулась.
– Мы не требуем от тебя ответа сейчас, – мягко сказала она.
– Как? – обиженно протянула Мышка. – Разве об этом еще надо думать?
Динка, морща лоб, напряженно вглядывалась в лица матери и Лени.
– Я могу ответить сейчас, мама! И тебе, и папе, и Мышке! – Леня поймал руку Динки. – Встань, Макака! Я могу говорить об этом только стоя!
Динка поняла и, вспыхнув, встала с ним рядом.